Товарищ мой остановился на минуту, грустно улыбнулся я прибавил:
— Впрочем, такого героя, я думаю, найти трудно. Давид победил одного Голиафа, но с десятками Голиафов он все-таки не выдержал бы борьбу… Нет, за границу, поскорей за границу!..
Слушая эти речи моего товарища, я думал: "Как самые прямодушные и откровенные люди иногда при объяснении своих поступков забавно стараются обманывать и других и самих себя! Не препятствия и неприятности по служебной деятельности, а совсем другое обстоятельство, которое разгадать было не трудно, манило его за границу, но он как будто самому себе боялся признаться в этом…" Перед самой минутой расставанья он обнял меня и еще двух своих приятелей, которые провожали его, и сказал нам сквозь слезы:
— Ну, прощайте друзья! Вряд ли мы скоро увидимся. Здесь мне нечего делать. Я убедился в этом. Жизнь моя вообще как-то дурно устроилась. Я никому не нужен, да и сам себе становлюсь в тягость. Прощайте…
Мне говорили (я, однако, не ручаюсь за это), что внук миллионера очень раскаивался в своем поступке с женою и даже (это уж непонятно) несколько дней скучал без нее.
Приезжая знаменитость также оставила его вскоре после этого. Она с кузеном отправилась за границу, потому что дирекция театров не возобновила с нею контракта.
Внук миллионера близился к банкротству. Дома и дачи его были проданы с аукционного торга, и люди знающие говорили, что за уплатой всех долгов у него должна остаться весьма небольшая сумма денег. Переезд Ивана Петровича к купеческому сынку Мыльникову яснее всего обнаруживал, в каком печальном состояния находятся дела Василия Прохорыча.
Через три года после отъезда за границу его жены существование его совсем изгладилось… Он как в воду канул и нигде не показывался.
С отъезда моего товарища за границу прошло уже четыре года. Я получил от него несколько писем, хотя он вообще по своей ленивой природе писать письма не охотник, даже к друзьям, и я не обвиняю его за это. Он пишет только тогда, когда у него накипает в груди и когда он чувствует уже непреодолимую потребность высказаться. Такого рода друзья (по моему мнению) гораздо приятнее и удобнее тех, которые вместо писем посылают вам обыкновенно целые трактаты и диссертации, если не еженедельно, то уж наверно ежемесячно. Какую бы пламенную дружбу вы ни питали к человеку, но читать груду тонких почтовых листов, мелко исписанных, хотя бы дружескою рукою, — это величайшее из наказаний.
Письма моего товарища из-за границы (всегда очень короткие) постепенно становились все грустней и грустней. В конце их он всегда прибавлял несколько строчек об Ольге Петровне. Из них можно было заключить, что сначала теплый климат подействовал на нее благодетельно и ни товарищ мой, ни сестра его не сомневались в том, что она совершенно поправится; потом надежды эти понемногу слабели, — она начинала чувствовать припадки болезни неисцелимой, — и наконец обратились в боязнь за ее жизнь.
Вот отрывок из последнего письма моего товарища:
"Я пишу к тебе в той комнате, в которой лежит наша больная, и боюсь, чтобы скрип моего пера не потревожил ее. Из этого ты можешь заключить, в каком положении она находится… Боже мой! если бы ты мог вообразить, как она изменилась, как похудела!
Но несмотря на все страдания болезни, она сохранила вполне свою прежнюю привлекательность, то милое выражение, которое ты, верно, помнишь и которое с первого взгляда привлекало к ней всякого порядочного человека. Если бы ты знал, сколько желчи, негодования и презрения во мне сию минуту к самому себе, к непростительной дряблости моего характера, смешанной с возмутительным легкомыслием!
Ты, верно, догадывался, что я люблю ее. Несмотря на наши дружеские отношения, я никогда тебе не говорил об этом, потому что я сам только об этом догадывался! В этом нет ничего удивительного, потому что я не был до сей минуты человеком вполне, и догадывался только, что я человек… Разве было, в самом деле, что-нибудь человеческое в моей прежней дикой, беспутной жизни?.. Только увидев в первый раз ее, я сознал, что внутри меня есть все то, что отличает человека от животного, и чувство, и мысль, и сердце, не в смысле куска мяса, а способное к благородным движениям и готовое биться для возвышенных ощущений. Я ей обязан всем этим. И знаешь ли, если бы я до этого не был избалованным, пустым и отупевшим барчонком, праздным кутилою без смысла и воли, — если бы я был человеком с самостоятельностию, с разумной силой воли, с энергией… я мог бы быть счастлив, бесконечно счастлив. Я ей не был противен, она питала ко мне даже некоторое расположение, и в сию минуту, когда смерть стоит между ею и мною, теперь я убедился, что она и любит меня, — и только теперь я ощущаю в себе силы человека и готов на все для ее спасения, когда уже для нее нет спасения!
А счастье было в моих руках… Разве с любовию в сердце, вполне сознанной, с энергией, свойственной всякому разумному существу, я не преодолел бы для нее все препятствия, как бы они ни казались непреодолимыми, и не предупредил этот несчастных! брак, который сводит ее теперь в могилу?.. Как ни был дик, груб и упорен ее отец, — он все-таки любил ее… Но я, как презренный трус, увидев препятствие, тотчас свернул в сторону, стал уверять себя и успокоивать тем, что я не способен к семейной жизни, что я не могу составить счастия этой девушки, что наконец, если бы я решился жениться на ней, то это огорчит мою маменьку… Я тебе признаюсь во всем в сию минуту… я не боюсь теперь твоего презрения, потому что я сам презираю себя: упрекая мою мать в предрассудках касты, я сам, обвиняющий, был до того заражен этими предрассудками, что в иные минуты, несмотря на непреодолимое мое влечение к Ольге Петровне, мысль, что она дочь купца, смущала меня. Я краснел от этого, сознавая все безобразие этого смущения, но, однако, с трудом побеждал его в себе…